БИОПАМЯТЬ

Посвящается моей маме, с любовью.

Дом

За печкой живет сверчок. Хочется, чтобы сверчок был настоящий, чтобы такой понятный печной сверчок тоже был частью моего детства. Но за печкой никто не живет. Только дух печного тепла, карандаши, стопки газет, журналы “Наука и Жизнь”. Из них я вырезаю цветные картинки. Выпускаю из бумажного плена цветы, людей, зверей. Теперь они живут рядом на столе. Бумажный мир, где каждый предмет больше не ограничен страницей или клеем. За печкой еще живет коробка со спичками. Спички пахнут вечером и серой. Печка пахнет золой и прошедшим днем. Она теплая, как мамин бок. Теплая, как бабушкин белый зимний платок. Неуместно теплая тут, в июльский полдень. Кирпичи печки шуршат и шепчут. Печной дух, такой понятный и теплый, меня ничуть не смущает. Дышит тихо у меня за плечом, пока я вырезаю картинки. Полдень пахнет теплом, садом и типографской краской.

В нашем доме полтора этажа – первый этаж и чердак. На чердаке живут доски, рейки и застрявший под крышей солнечный свет. Здесь царит летнее тепло деревянного дома. Туда ведет крутая, в пять ступеней, лестница. Под лестницей – вешалка. Тут висит дачная одежда всех членов семьи. Вот бабушкина бежевая кофта, дедушкина куртка зеленая, папина олимпийка, синяя с красным, и мамина куртка с БАМа, на ней нашивки, пахнет от нее костром. Пока никто не видит, я утыкаюсь лицом в эти куртки – вдыхаю запах всех родных сразу, зарываюсь лбом в рукава курток и свитеров. Горло стягивает изнутри, как спальный мешок. Старые куртки пахнут пахнут землей, дождем, смородиной, опилками и чаем. 

Наверху, на чердаке, треугольная спальня – потолок ее под самой крышей, и потому он не ровный, как внизу, а треугольником. Окно в спальне на чердаке – прямоугольное. За окном – рябина, за рябиной – гора и лес сосновый на горе. Если лечь на кровать, покрытую спальным мешком, то видно, что на потолке – следы. Черные следы больших человеческих ног. Ноги, которые ходили по потолку, были одеты в ботинки – следы от подошвы этих ботинок я рассматриваю очень внимательно. Когда я спускаюсь с чердака, то закрываю за собой на защелку дверь в чердачную спальню. Я не хочу видеть чердачного человека. Он ходит вниз головой, ходит прямо по потолку. Он уже оставлял следы, но кроме меня это никого не беспокоит – всем кажется нормальным, что на потолке у нас следы чердачного человека. Настолько нормальным, что об этом никто никогда не говорит. Когда в доме в полдень особенно тихо, за этой летней звенящей тишиной я, замирая, стараюсь расслышать шаги на чердаке.

В кухонное окно с самого утра лезет жасмин. Вламывается с утренним светом, ароматом и темной зеленью вторгается в дом, играет солнцем между пальцами-ветками. Пока я просыпаюсь, все уже гремят посудой, умывальниками, ведрами – уже утро вовсю и повсюду. Уже утро, а я еще сплю, досыпаю. Лежебока я, Лека-лежебока. В длинной пижамной рубашке я выхожу в кухню. В открытое окно лезет утренний, мокрый от ночной росы жасмин. Окно утром открыла бабушка – и ушла по утренним дачным делам. Я слышу, как она гремит посудой за стенкой. Открыла – и собиралась, видимо, закрыть вскоре, а то мухи тоже проснутся и налетят. И не только мухи, бабушка! С ними вместе и сам жасмин вот уже готов вломиться в нашу кухню. Еще минутку и он бесцеремонно ввалится внутрь через окно. А за ним – и дикий виноград, и тархун, и черная смородина, и красная, и ландыши, и калина горькая, и редисочка, и бобы длиннорукие, и горошек хрустящий, и львиный зев, и дельфиниум, и колючий шиповник, и рябина – все они понабегут, вломятся, заполнят собой нашу крохотную проходную кухню. Расцарапают корнями пол, насыплют земли, залезут тонкими любопытными веточками в дверцы крохотного буфета. Набьются до потолка, наполнив все своими колючками и листьями. Не уместившись в кухне, они тут же полезут и в комнату, где справа у окна стоит еще теплая моя кровать с зеленым одеялом сверху. Они оплетут ветвями печку, прорастут корнями в подпол. Заполнят собой и кухню, и комнату. Дикий виноград обовьёт все стены до потолка, с желтого плафона над столом свесится чеснок, посыплются лепестки шиповника. Не уместившись, зелень прорвется наружу, вырвавшись из окон, прорастет вверх через потолок на чердак и оттуда на крышу. Дом наконец исчезнет в листьях и ветвях, скроется в волнах одичавшей зелени. Тут и там мелькнет веточка рябины с красным ягодами, оранжевые всполохи облепихи, белые цветы утреннего жасмина… Может, закроем окно, бабушка? А то и правда мухи налетят. 

Округа

Наш маленький деревянный дом, увитый диким виноградом – второй с краю. За кирпичным домом соседа – вот уже и лес. Дальше, за лесом – еще лес, детский лагерь и поле. Справо налево, мимо дома каждое утро в поле уходит стадо коров – и к ужину возвращается, слева направо. Стадо идет разрозненно, но в нужном направлении. Порой коровы, отвлекаясь, останавливаются у ворот пожевать длинной сочной травы. В закатных лучах вся процессия движется лениво. Вместе со стадом едет лошадиная повозка с сеном. На сене сверху лежит деревенский мужик – муж молочницы. Вслед за вечерними коровами, мы с бабушкой идем за молоком к молочнице. В лучах закатного солнца мы идем вниз по дороге, несем пустую пузатую трехлитровую банку. Молочница Валентиниванна приглашает нас в дом. За воротами – внутренний двор, направо – хлев, в котором темно, в темноте жарко дышит корова, где-то с ней рядом спит невидимый мне теленок. В темноте хлева я не могу угадать, где чьи круглые глаза, рога и бока. Все это кажется одним большим животным – коровьим драконом, у него две головы, много ног, блестящие грозные ноздри, огромный мохнатый живот. Он фыркает, переступает копытами, может замычать. Пахнет он живым теплом, влажной темнотой, соломой. В доме Валентиванны – плетеные деревенские половики, большая беленая печка, красный ковер на стене. Валентиванна наливает парного молока из большого ведра в нашу банку. Банка запотевает от молока, становится живой и теплой. Банку обратно несет бабушка, потому что банка тяжелая. Дома на кухне за столом с клеенчатой скатертью бабушка наливает мне стакан молока – и к нему ягоды в миске: лесная черника и земляника. Ягоды плавают в молоке, молоко становится красно-синим и пахнет лесом, коровой и жизнью.

Мимо соседского дома дорога идет дальше за лес. Лес обрамляет ее с двух сторон. Здесь у самой дороги, в маленьком болотистом пруду, в тени сосен и берез, растут кувшинки – белые призрачные цветы. Они уязвимые и таинственные. Бабушка говорит, что кувшинки занесены в Красную Книгу. Говорит, что эти цветы охраняют и потому рвать их нельзя. Где-то в сознании красота крепко сплетается с опасностью: белые кувшинки – заповедные цветы. Для уверенности я стараюсь даже не приближаться к ним. Кто знает, что случится с тем, кто потревожит волшебные цветы. Может быть, большая Красная Книга проглотит меня, впечатает между страниц, и меня уже будет не вырезать и не достать оттуда. Я хожу по дороге мимо кувшиночного леса осторожно, стараясь не смотреть, но, конечно, поглядываю краем глаза – где-то тут, за деревьями, светятся призрачным светом опасные, неприкосновенные цветы.

Дорога за лесом кончается развилкой, направо – поле для коров и тропинка через него. Такая, по которой только пешком или на лошади, но никак не на Москвиче. Тропинка заманчиво и пугающе уходит прямиком через поле. В дали видно еще больше лесов и полей, и ничего кроме них, но бабушка говорит что там за полями, есть другая деревня – Раскуиха. Заповедное место, которое изолировано от мира непостижимой дорогой и бескрайними полями. Над золотыми полями вдали провисает мохнатым брюхом темная грозовая туча. Раскуиха где-то там, под тучей. Небо темное, контрастное на фоне колосков и полевых цветов. До Раскуиха, бабушка говорит, километров пять. Пять – это сколько? Далеко ли это? А самое главное, достаточно ли далеко от нас? Ведь ушедшим туда пути назад нет. Я стою на развилке, опасливо провожая взглядом тропинку. Приветливая на вид, она бежит через золотистое звенящее поле и несомненно ведет в небытие, без возврата убегая между высокими колосьями и травами. Колокольчики, чистотел, дикие ромашки и мышиный горошек растут повсюду и отвлекают нас от близости Раскуихи. Летнее звенящее поле таит в себе необратимость.

Налево на той же развилке – дорога на детский летний лагерь. Лагерь называется “Горные Ключи”. Ключи, понятное дело, от гор. Невысоких, но великих. Раз от них нужны ключи, значит и горы эти не простые. А ключи от этих гор настолько важны, что в их честь назван целый лагерь. Я обливаюсь завистью к детям, которые проводят лето в этом лагере. Иногда вечером мы доходим до самых ворот. Ворота эти разноцветные и облезлые одновременно. Огромные металлические прутья уходят в высоту. У ворот почти всегда есть сторож – или его нет почти никогда. Если есть, то нужно спросить разрешения зайти в лагерь, а если нет – то пролезть между прутьями внушительных ворот. В лагере есть детская площадка, где можно поиграть. На площадке иногда встречаются дети, которые отдыхают в лагере. Когда они заговаривают со мной, я с интеллигентской ноткой в голосе сообщаю им, что я, между прочим, городская. Я уверена, что они не городские, раз живут тут в лагере, да еще в такой близости от потайных горных ключей. Я уверена, что этим детям очень повезло и ужасно не повезло одновременно. Меня захлестывает и чувство превосходства, и острое ощущение неполноценности: мне точно никогда не побывать в этом лагере, да вот и не больно-то и надо, но как же жутко и восхитительно здесь жить, в лагере рядом с ключами от таинственных гор. На дно сознания тревожным камушком опускается мысль – если ключи от гор так важны, может, стоило называть лагерь иначе? Не стоит, наверное, так запросто выдавать тайну этого места? Может, назвавшись, мы ставим себя в опасность, и лучше бы никому не говорить, кто ты и что охраняешь, и от каких заповедных гор есть ключи у тебя внутри.

Речка 

Внизу холм, на котором стоит наш дом, встречается со звонкой маленькой речкой – тоненький ручей бежит из лесной чащи и, огибая деревню, сливается с Чусовой ниже по течению. Маленький ручей не так и мал, хотя почти везде его можно перепрыгнуть. Иногда можно даже перейти вброд по камням, а в двух местах через ручей переброшены доски-мостики. Один мостик покрепче, другой – похлипче. На том, что покрепче, сидит соседка-подружка Наташка с ведром. Наташка и я потрошим рыбу. Потрошит, вернее, Наташка, а я смотрю во все глаза. Сидя на корточках Наташка ножичком вспарывает рыбешке живот, цепкими пальцами выдирает оттуда воздушный пузырь и, хохотнув, лопает его. Бросает рыбешку в ведро, принимается за следующую. Мне и жутко от этого пузыря, и восхитительно. Внутри мокрой блестящей мертвой рыбины –  легкий, прозрачный гладкий пузырь, ее последний глоток воздуха. Наташкины пальцы все в рыбе, чешуйках и рыбьих кишках. Вода в речушке под нами ледяная и звонкая. Берега ее заросли осокой – да так, что, прыгнув, не знаешь, попадешь ли в ледяную воду или на берег, оцарапав голые ноги стеблями осоки.

Отмучив рыбу, мы бежим до горы – через ручей и через болотистую полянку в низине. До горы совсем недалеко, прыжков двадцать, если бодро прыгать. Но бодро не попрыгаешь – болотистая низина между горой и холмом трудна и опасна. Перепрыгивая с кочки на кочку, я хочу скорее добраться до сухой и надежной горы, до ее теплого травянистого бока, покрытого дикой земляникой.  Тут внизу – огромные мягкие кочки, поросшие травой и осокой. Между кочками – чавкающая болотистая каша. Кочки – это головы кикимор. Задержишься на одной – кикимора проснется, разозлится и схватит за ногу. А провалишься в болотце между кочками – тут же потащит вниз. Кикимора вот-вот высунет свою мерзкую зеленую голову с торчащей травой вместо волос. У кикиморы мутные илистые глаза, серый крючок носа и водоросли из ноздрей. Меня тошнит от страха, в немой панике я перепрыгиваю с одной кочки на другую, ноги скользят, одна нога на секунду проваливается в теплую густую трясину  – с визгом выдернув ногу, едва увернувшись от цепких пальцев кикиморы, я допрыгиваю скорее до горы.

Гора

Вот и наша гора. Справа – густой сосновый лес. Он хвоей засыпает лысую земляничную гору. Шишки, иголки и хрустящая сосновая кора – теплый ковер, шершавая кожа горы. Сверху видно всю деревню – Курганово полукругом лежит у подножья горы. С востока гору обрамляет лес – тоже полукругом. Как гладкий ноготь на конце мохнатого пальца, гора выступает из леса. На ее вершине – груда камней. Камни поросли мхом. Говорят, здесь, на самой вершине раньше стояла церковь. Говорят, что церковь разрушили, а старые мшистые камни – это все, что осталось от нее. Поднявшись на гору, с ладошкой полной дикой земляники, я сажусь на камни. Самый большой из них –  удобный, как каменное теплое кресло. Камни вокруг нагреты солнцем, они добрые и живые. Я глажу их теплые бока. Камни нехотя перекатываются, тяжело дышат, и подползают поближе. Это – моя стая. Камни как древние ящеры, на них наросты из теплого бирюзового лишая, им по сто лета, не меньше. Это мои камни. Мы сидим, привалившись к друг другу –  я и камни, которые видели все-все. Внизу блестит серебро реки. Чусовая здесь медлительна и спокойна. Виден мост, канатом соединяющий Курганово с западным берегом. За лес на том берегу каждый день ложится спать оранжевое июльское солнце. Камни сонно глядят на деревню, храня на себе дневное тепло и превратившееся в лишай время.

Через гору мы с бабушкой ходим в деревенский магазин. Чтобы дойти быстрее, мы идем не по асфальтированной дороге – а напрямик, через гору. По дороге, говорит бабушка, мы посмотрим колодец. Не простой колодец, а колодец-журавль. Я, конечно, очень хочу посмотреть, что это за чудесный журавль. Его видно издалека – подвижная длинная деревянная палка и привязанная к ней веревка возвышаются над колодцем. Если потянуть за веревку, то длинная палка, как шея журавля, опустится в колодец, и зачерпнуть воду в ведро будет легче – так обьясняет мне этот сложный механизм бабушка. Я не вижу ни палки, ни веревки. Я вижу огромную деревянную птицу без крыльев. Днем печальный журавль ныряет в темную холодную глубину колодца, добывает для людей воду. Ночью он закидывает голову, смотрит бессильно в небо, привязанный намертво веревкой к колодцу. Он стонет протяжно, когда тянут за веревку: “Иииии-курлыыы” – и вновь с тоской запрокидывает голову вверх, мечтая, чтобы у него выросли крылья.

В магазине мы с бабушкой покупаем буханку серого хлеба и прямоугольный вафельный торт. На полоске липкой бумаги над прилавком – мухи. Некоторые из них еще шевелятся. У входа в магазин – акация. Я показываю бабушке, как можно сделать свистульки из стручков акации – так меня научили Алешка и Наташка. Я очень стараюсь, но мои свистульки не свистят. Изо рта вылетают только слюни и “ииии”. Цветы акации – поразительно желтые. Торт мы с бабушкой будем есть на полдник, сидя у окна, и запивать остывшим чаем из больших деревенских кружек. Крошки от торта бабушка смахнет в ладонь с клетчатой скатерти.

Река

В обратную сторону, минут за тридцать, не спеша, можно дойти до самого берега реки Чусовой. Берег чуть покатый, с небольшим обрывом в конце – тут глиняный метр пляжа встречается с теплой, темной водой. На травяном берегу сидят на полотенцах мамы и бабушки, прикрывают панамками головы. Мне наказ – в воду только “до сюда”: иногда это по пояс, иногда по грудь, а иногда и вовсе по колено. В речке купаться весело и искристо. Мы играем в “баба сеяла горох и сказала громко: Ох!” На “Ох!” полагается прыгать в воду – или, если повезет, быть брошенной папиными руками. Мы смеемся, вода попадает в нос, в глаза, все вокруг залито солнцем. Дно реки здесь глинистое, засасывающее – нога проваливается по щиколотку, а если стоять на одном месте, то и по голень. На дне густой ил перемешан с черными раковинами речных моллюсков – они продолговатые, с ребристыми полосками и с белым перламутром внутри. Блестящие и черные как глазища в воде, на солнце они высыхают уныло и мертво. Перламутр и блеск исчезают, принесенные домой раковины рассыпаются и пахнут высохшим морем.

Однажды наша река едва не пересохла. Вода в Чусовой вдруг спала – и осталась вместо широкой реки только серебряная ниточка в середине речного дна. Само дно, невиданное до сих пор, теперь можно было перейти, как поле. На обнаженном дне реки оказалось, стоят тысячи пней: кода-то дно реки было лесом. Лес срубили, пни остались. Со временем река разрослась, на своем дня спрятав целый лес мертвых деревьев. Мы бродим между миллионами черных раковин моллюсков – и морем серых пней. Корни их как застывшие змеи, как окаменевшие серые волны. Все тихое и серое. В воздухе отпечатки невидимых деревьев. Я жду, что река вернется вот уже скоро, спрячет эти молчаливые окаменевшие пни, укроет водой все, что должно быть укрыто от глаз. 

Кроме пней, в реке живут водяной и утопленники. Водяной хватает за ноги, затягивает в илистый песок, тянет на глубину, щекочет пятки длинными синими руками. Там же, на дне, живут утопленники: лежат и тянут руки-водоросли с самого дна. Морщатся от крика и визга купальщиков, ждут синего вечера, когда можно подплыть поближе к берегу. Вечером, перед закатом, я лежу животом на досках мостка на берегу. Мосток выдается от берега в воду на несколько метров, к нему привязаны старые лодки. Лодки тихо ударяются друг о друга деревянными боками. По пояс в воде стоят камыши, мокрые и шуршащие снизу, пушистые и бархатные сверху. Под досками, под самым моим животом плещется вода тихо, как чай в блюдце. С мостка я смотрю на водомерок – как по зеркальному блюдцу, рассекают они по воде. В воде отражается прибрежный лес, подсвеченные вечерние облака, сине-золотое закатное небо. Вода – и зеркало, и окно. С обратной стороны молча смотрят на меня жители реки – синие утопленники и длиннорукий молчаливый водяной, черные глаза моллюсков и столетние невидимые пни. Все они – вечные и немые пленники реки.

Соседи

Сосед строит дом – к простому деревенскому дому (комната и кухня) пристраивает большой двухэтажный дом. Сосед похож на взмыленного коня – он всегда спешит, тащит вверху и вниз то кирпичи, то инструменты, карабкается по приставной лестнице, сверкает лысиной. Двое соседский детей – погодки Алешка и Наташка – мои дачные друзья, организаторы безнадзорного деревенского баловства. Мы ползаем по стройке соседского дома – по ржавым балкам и кучам кирпичей, играем в прятки в недостроенных пустых комнатах. Прыгаем по горам серой придавленной стекловаты. От нее чешутся ноги и руки – особенно под коленями и на сгибах локтей. 

Когда жарко, мы купаемся в баке – в таком, в котором перевозят и продают квас или молоко. В баке накапливается ржавая дождевая вода. Алешка откручивает крышку. Опустившись на руках, мы прыгаем внутрь, в воду, как в теплой квас. Небо превращается в голубой кружок наверху. В баке гулко, тепло, страшновато. Стены внутри скользкие и ржавые. Я не хочу купаться в баке. Но в теплой ржавой воде темно и тепло, как в утробе. Я в воде как в амниотической жидкости. Здесь и страшно, и уютно, и удивительно даже, что ржавый старый бак таит в себе такой нелепый, примитивный комфорт. Кажется, если остаться здесь чуть подольше, то крышка наверху закроется. Кругляшок неба исчезнет, и исчезну я, вернусь в утробу, растворюсь в теплой темной воде, стану налетом, ржавчиной. Гулкой мокрой тишиной.

Бабушка Алешки и Наташи – башкирка, с черным узлом блестящих волос. Она сидит на крыльце старого дома, за ним по кирпичику строится новый. На крыльце перед ней на противнях – коричневая зернистая масса. Размазанная как густое повидло. Бабушка-соседка делает яблочную пастилу. Сначала варит яблоки в большой кастрюле, потом, размазав, сушит на солнце густые лужи яблочной пасты. Паста сохнет и превращается в пастилу. Засохшие полоски пастилы она заворачивает в газеты. Все это выглядит неприятно, неопрятно. “На, попробуй!” – протягивает мне. Я сомневаюсь. Я интеллигентный ребенок и прилипшую к газете коричневую массу не очень хочу пробовать. Алешка и Наташка тут же хватают и жуют с треском. Я тоже пробую. Шматок высохшей пастилы липкий и мягкий. Липнет к пальцам, тает во рту. Зернистая и сладкая, чудесная пастила. Очень хочется, чтобы мне предложили еще кусочек. Но пастилу сушат на потом, чтобы есть зимой, когда от свежих яблок останутся только липкие полоски лета. 

Бабушка Алешка и Наташки поливает зелень и овощные грядки. Мне видно ее грузную спину отсюда, с нашего участка. Мелькает где-то лысина соседа. Он непрерывно строит свой новый дом. В этом доме, как он задумал, будут жить все вместе – он, Алешка и Наташка, их мама Лиля, сам сосед Олег и его мама, бабушка с пастилой. Сосед даже придумал и вырезал из дерева семейный герб, который повесит потом в гостиной нового дома. Только жить в новом доме будет он сам: дети вырастут, жена его перестанет быть женой, а мама умрет уже на днях, этим летом. Это будет так: вот, подбоченившись, она заканчивает поливать кусты земляники. Из трубы бани поднимается дымок, баня уже натоплена. Сладкий вечерний запах летнего вечера в деревне. Утихают кузнечики. Солнце длинными вечерними лучами гладит кончики сосен. Бабушка сегодня одна: внуки в городе, сын в отъезде. Сейчас она закончит поливать клубнику, зайдет в старый дом за полотенцем. Выйдет, прикроет дверь, спустится по крыльцу, чуть прихрамывая, и пойдет вниз по узкой дорожке до бани. У входа – изогнутая береза и поленница. Она зайдет в баню, снимет одежду, пропитанную запахами лета, земли и яблок. Войдет в крепко натопленную парилку, сядет на верхнюю полку, поддаст пара из тазика, потянется за березовым веником, который она сама вязала прошлым летом. Потянувшись, вместо веника схватит вдруг подол маминой юбки. Загремят кастрюли на кухне ее детства, затрещит велосипедная цепь сознания. Схватит в висках, вспыхнет неверие и нелепая радость узнавания, узел тугих волос развяжется, лопнет пузырь рыбы в ручье, хрустнет яблоко, надломится ветка березы. Все станет ярким и резким, одновременно душным и свободным, и очень понятным.

После смерти соседская бабушка переехала к нам в баню. Зайдешь в баню вечером, а она сидит там в углу, на верхней полке, в облаке пара, охает и вздыхает, шуршит веником, выковыривает остатки пастилы из-под ногтей, шевелит толстыми пальцами ног. Тугой узел черных волос на макушке промок от пара. Особенно слышно ее ночью, если выйти в туалет, который как раз у бани – хорошо слышно, как она ходит в пустой бане, подкидывает полено в печку, переставляет тазики, бьет березовым веником свои крепкие полные плечи.

Перед смертью, говорили другие бабушки в деревне, башкирка-бабушка вышла в огород вечером одна – и вдруг увидела над горой настоящую летающую тарелку. Сначала – яркий свет, а потом блюдце, повисев, качнулось и улетело за гору, за сосны. То, говорили бабушки, был ей знак. Знамение. Каждый раз глядя на гору вечером, я присматриваюсь – ни прилетело ли блюдце, не моя ли очередь пойти в баню и не вернуться. 

Лес

В лес мы одеваемся серьезно – в лесу и комары, и клещи. Неудобные штаны, в них заправлена неудобная футболка, поверх нее – бабушкин свитер, носки тоже поверх штанов. Все поверх всего и очень неудобное. На шее на веревке – пластиковое ведерко для грибов или ягод. Мы заходим в лес гуськом – впереди идет дед. Он лучший грибник и знаток леса. Он прокладывает нам тропу, опирается на палку, раздвигает кусты и густую траву. Следом – мы с бабушкой. Бабушка в красных штанах, ее я не потеряю – надо только следить, где красный маячок ее штанов. Дед уходит все дальше в лес. Я оглядываюсь каждую минуту – вон светится еще между лесов дорога, еще видно откуда мы пришли, лес еще не обступил нас монолитом веток. Сосны кафедральные, бесконечные – высоко наверху все в иголкой белеет июльское небо. Ветки кустов и березовые листья как руками щупают мое лицо и плечи – не по-доброму, а с любопытством: вот человек, девочка, идет за грибами-ягодами. Ощупали – и вот уже передают от веток другим веткам, от елок к соснами, по корням и ветвям, листьям и иголкам бежит весточка до самого главного. Главный – хозяин леса. Получив весть, он и бровью мохнатой не шевельнет, он глубоко в чаще и ему нет дела до нас, гостей-грибников. Леший – существо без формы и тела. Он одновременно нигде и всюду – в веточках, в прилипшем на шляпку боровика березовом листочке, в журчащем лесном ручье, в сухих сосновых иголках в моих волосах. Он как бог, но он не бог, потому что ему нет дела до людей. Леший как и лес – это непрерывное бытие, жизнь до и после меня, стихия сама по себе, равнодушная, не дружелюбная, но и не враждебная. Лес не страшный, но великий, и сильный, и всегдашний, а я маленькая и только на минутку, да еще и в неудобных штанах. Собрав ведро грибов с горкой, ведерко лесной земляники и сладкой черники, мы возвращаемся. Дед – молчаливо впереди, неутомимый проводник, как высокий корабль в зеленых волнах. Дед сам как лес – большой и великий. Он идет впереди: то исчезает, то снова мелькает его сутулая спина между сосен. Бабушка – рядом со мной, с ее теплой ладонью и с комарами на штанах. Бабушка не замечает комаров, и только подбадривает меня, еле шагающую, все оглядывающуюся назад: “Давай, Лека, шагай веселей!”. Дошагав до дороги, мы наконец выплываем из леса, возвращаемся в свою стихию. Сейчас мы вернемся домой, где наконец можно будет снять колючий свитер и неудобные штаны, устроиться на кухне у окна с чашкой молока и ягодами. Дед напротив чистит грибы ножичком с красной ручкой, бабушка сейчас нажарит картошки с грибами. Нет ничего вкуснее этих грибов, сладкого прозрачного лука и хрустящей картошки. Дед будет улыбаться и с аппетитом, с одобрением качать головой, бабушка будет наливать ему янтарный чай в синюю пиалу с золотой каемкой, за окном будет разливаться вечерний жасминовый вечер, будут гореть зеленым золотом верхушки сосен у самой кромки леса.

Кроме Лешего в лесу есть и другие. Там живут опасные медведи-шатуны. Превращается обычный добрый мишка в медведя-шатуна так: зимой здесь, на Урале медведи спят крепко, но если по неосторожности кто-то разбудит посреди спячки медведя, то он уже больше не сможет уснуть. Зимой и летом, злой и осоловевший со сна, голодный и сконфуженный медведь бродит, шатаясь, по лесу и ужасно злится. Он ходит на задних лапах, бросается на деревья и громко рычит от голода, непонимания и общей медвежьей печали. Медведь-шатун – непредсказуемый зверь, одержимый страданиями. Это неуспокоенный дух леса – без еды, без сна, без покоя. Ночью, когда я уже сплю, медведь-шатун напролом идет через чащу, ветки цепляются за его лохматый бурый мех. Медведь пробирается через кусты, через упавшие деревья, огромными лапами давя чернику и грибы. Он останавливается наконец на горе у самой кромки леса. Отдышавшись, он прислоняется к сосне – отсюда ему виден наш домик внизу. Пошатываясь, он глядит черными глазами на сонную деревню, на дымок из трубы бани, на реку вдали и на золотой квадратик окна в кухне нашего дома. Бессильно сопя, он уходит обратно в чащу, жаловаться равнодушному бестелесному хозяину. 

Земля

Наш дом стоит на холме, и все, что есть на нашем участке, растет на грядках-террасах, которые построили мои дед и бабушка. Привезли камни, разбили аккуратные клумбы, выложили дорожки и каменные ступени, бережно подгоняя камушки по форме и по размеру. Покато с холма к реке спускается наш участок. Как спина зеленого кита, как поднимающаяся волна – наша земля мерно дышит и движется. На самом верху, от ворот с ржавой щеколдой-замком, я прохожу мимо нарциссов, пионов и березы – босиком по дорожке до самых кустов смородины. Красные капельки ягод блестят внутри солнышком – каждая своим. Здесь – сердце моего мира, эпицентр бытия. Здесь громче бьется красным солнышком внутри и мое маленькое сердце. Отсюда, мимо грядок, мимо калины, рябины, крыжовника, мимо бани, малины, теплицы и картошки, вниз ведет дорожка. Я лягу здесь, свернусь калачиком. Солнце греет меня сверху, земля – снизу. Я подтяну ободранные летние коленки к груди, спрячу голову – и круглым ежиком буду катиться вниз. Сначала медленно, как асфальтоукладчик. Я буду катиться, а на мою загорелую кожу будет прилипать каждый лист, каждая травинка с нашей земли. Листья смородины прилипнут к локтям, лепестки пионов набьются под футболку, жимолость оставит синие пятна, калина – красные, листья рябины отпечатаются на лбу, облепиховые веточки – на запястьях, крыжовник оставит маленькие колючие следы. Я буду катиться все быстрее, заворачиваясь как в длинное одеяло в зелень и листья, в живое одеяло нашей земли. Докатившись до самого низа, я уже буду больше не я, а зеленый живой шар. Где-то внутри меня бьется человеческое сердце, а может быть, это пульсирует солнечный свет в прозрачных ягодах красной смородины.

Огромным шатром у дома растет калина. Из цветов и листьев калины я делаю цветочных кукол. Хрупкая веточка – тело, мягкий лист – платье, колокольчик или ягода смородины – голова. А завитушки стебля одуванчика – это кудри. Кукол я укрываю листьями мать-и-мачехи и укладываю спать под калину. 

Бабушка полет грядки – выдергивает из черной земли маленькие и большие веточки полыни. Полынь матовая и как будто пыльная. От полыни-горькой-травы руки пахнет полем и зеленью. Полынь пахнет как ношпа, горько и обезболивающе.

У калины растет тархун. Высокий, с меня ростом. Тархун пряно пахнет, особенно если растереть его тонкие листики между пальцами. На пальцах от него – зеленые ароматные чешуйки.

Под вечер приезжает папа из города. Привозит с собой огромную дыню – несет ее подмышкой как живую. Бабушка сварила сардельки. “Лека, пойди нарви укропа, и огурцов из теплицы!”. В теплице влажно и душно, я срываю теплые запотевшие огурчики, они все в колючих пупырышках. 

По дороге обратно отщипываю ногтем листья укропа, стебельки лука, листики огуречной травы. Бабушка смешивает салат в эмалированной миске. Папа и дядя Павел выносят кухонный стол на полянку перед домом. Здесь стоит большая деревянная скамья. Всем хватит места. Стена дома за спиной теплая, увитая до самой крыши диким виноградом. Листья его уже красные, лета осталось немного.

В тени огромного жасмина дед построил маленькую песочницу, в ней играет мой брат. Он еще совсем маленький, волосы его как золотой одуванчик. За листьями жасмина послушно прячет свои лучи горячее полуденное солнце.

У забора растет облепиха. Оранжевые, с веснушками, ягоды льнут к ветвям, как деточки к маминым руками. Бабушка срезает ветки облепихи секатором, складывает их в оранжевую корзину. Из облепихи мы пьем компот. Облепиховые ягоды плавают в нем, как буйки в густом оранжевом море.

За баней растет ревень. Огромные листья, как лопухи динозавров. Ревень красный, гладкий, кислый, от него щекотно во рту. Стебли ревеня длинные, блестящие, я несу их на кухню бабушке.

У входа в дом – три куста шиповника. Матовые, шелковые лепестки. Ягоды блестящие, красные, атласные, гладкие снаружи, а внутри у них – шекотные, ворсистые колючки. Шиповник – это я. Это я-ягодка: гладко снаружи, темно и колко внутри.

Черемуха в грозу бьется в истерике. Заламывает белые руки-кисти. Гнет длинные пальцы на ветру. Вспышки белых молний между листьев. После грозы сад воскрес. Над лесом – искристая радуга. Капли дождя на кончиках листьев.

Жимолость растет на северной стороне. Деревянная стена дома здесь влажная на ощупь, тут даже в полдень мшисто и прохладно. Куст жимолости – выше меня. Дедушка зовет меня. Дедушка большой – больше куста жимолости. На его ладони – темные, матовые, словно запотевшие синие ягоды. Ладонь у деда сухая, длинная, светлая, как на иконах. Линии и морщинки на ней – глубокие. Дед молча протягивает мне ягоды. Они кислые, сладкие, горькие, сочные. Дед, опираясь на лопату, улыбается рядом, сосны шумят на горе, лето обернуло все вокруг своим светом.

Березовая кора тонкая, как пергамент. По коре гуляет муравей. Мне видно его внимательные усики. Ему меня тоже видно. Мы с бабушкой делаем соломинки из травинок. Гвоздем из дедушкиного чулана проковыриваем дырочку в березовой коре – слой за слоем. В дырочку вставляем травинку-соломинку. Березовый сок – сладкий. Сок собирается вокруг соломинки прозрачной капелькой. Это – березовая кровь. 

Июль щекочет уши. Детство созревает как яблоки.

Бабушка и я собираем черную смородину. У бани – два ряда богатырских кустов. Первые крупные ягоды прыгают в белую миску, ударяются звонко об дно.

Одна из любимых шуток моего папы:

– Что вы едите? 

– Черную смородину.

– А почему она красная? 

– Потому что еще зеленая!

Дедушка моет руки у жестяного умывальника. На краю умывальника – розовое мыло и взъерошенные зубные щетки. 

Мама режет ржаной хлеб на деревянной доске.

Внизу, за забором, у самой реки, у границы нашей земли растут детки-сосны. Они мои ровесники. Они со мной одного роста. Это дети большого леса. На верхушке каждой сосны – сосновые отростки. Это уже и не шишки, но еще и не веточки. Сосновые тонкие нежные пальчики, из которых вырастут потом новые ветки. Сосновые пальчики растут по три-четыре на каждой верхушке. Бабушка говорит, что один такой пальчик можно отломить и съесть. Я аккуратно отламываю с краю, и, очистив от нежной сосновой чешуи, пробую пожевать. На вкус эти сосновые пальчики – как еловый сок, как новый год и день рождения, как будто я сама теперь буду сосна или елочка, и внутри меня тоже будет вязкий, терпкий зеленый сок. Я уверена, что если отломить не один, а два или больше, то сосна продолжит расти уже не прямо, а вкривь и вкось. Вытянутся новые сосновые ветки – но уже не вверх, а под углом, изогнувшись, и нависнут кривыми арками над маленькой речкой. Из покалеченных сосен вырастет покалеченный лес – и это будет моих неаккуратных рук дело. Тогда будет мне уже почти сорок лет, и буду жить я никто не знает где, может быть, даже далеко, еще дальше, чем за лесом, и будет у меня домик, увитый виноградом, а может быть, и без винограда, и может быть, будет рядом речка, и буду я большая-пребольшая, и будут у меня тоже деточки-крошки, как те сосенки, а здесь останется после меня только скрюченный сосновый лес над тоненьким журчащим ручьем, и я буду далеко-далеко, но я буду здесь всегда, потому что во мне тоже бежит сосновая кровь этих деревьев.

(с) Ольга Скутина (Barrows), 2024 (или 1994)

Leave a comment